Монгольская армия с древности следовала традициям боевых искусств и военного дела, которые исторически сложились у степных кочевников.
Монголы используют ташуур, как оружие с давних времен. Из истории известно, что плети монголы придавали и сакральное значение. Так, широко известно предание о том, как молодой Чингис-хан нашел ташуур в степи, что явилось предзнаменованием его будущих завоеваний.
Длина древка ташуура составляет почти метр, а строп – всего 20 см. Иногда внутрь древка заливают свинец. Тогда он становится и вовсе мощным и грозным оружием.
Всё это подтверждает видео, записанное во время шоу боевых искусств монгольской армии, которое демонстрируют монгольские пограничники. Кроме искусства владения ташууром, современные монгольские воины показали основы общей боевой подготовки.
"... несколько слов о знаменитом баронском ташуре. "Ташуром" именовалась по-монгольски полуторааршинная трость, один конец которой был обмотан ремнём. Монголы использовали ташур вместо нагайки. В Азиатской Конной дивизии ташур стал знаком сана и власти, чем-то вроде жезла начальника. Большинство бойцов дивизии и сам Унгерн не расставались с ташуром (по ряду свидетельств, он владел им с такой виртуозной ловкостью, что не раз убивал им в бою вражеских солдат)."
Вспоминает Н.Н.Князев:
" ... Забегая несколько вперед, нельзя не обмолвиться, что бароновский ташур (ташур - это камышовая палка, аршина полтора длины, утолщающаяся книзу; барон имел ташур не менее двух дюймов толщины) был одной из существенных причин развала дела барона и гибели его самого".
" ... Однажды Алёшин наблюдал, как сподвижник Унгерна, князь Мерен Дугарчжаб (Дугар-Мерен) наказывает своего провинившегося всадника:
"Дверь юрты открыла чья-то невидимая рука, и мы увидели снаружи небольшую группу людей. Дугар-Мерен по-прежнему спокойно восседал на своей подушке. Тот же самый человек, который недавно докладывал ему (о монголе, загнавшем коня. – Л.Ю.), вновь на коленях вполз в юрту, держа руки так, словно готовился что-то получить. Когда он приблизился к Дугар-Мерену, князь торжественно положил ему в протянутые руки чёрный лакированный ящичек, и человек также на коленях, пятясь задом, пополз обратно. У входа в юрту он сел на землю, открыл ящичек, достал оттуда какую-то завернутую в материю вещь и начал медленно разворачивать её. Вначале он снял слой синего шёлка, потом – красного и, наконец, жёлтого. На свет явилась бамбуковая палка. Отполированная, она блестела, как некий священный предмет. По внутренней её стороне, которой наносится удар, тянулась вырезанная полая бороздка ...
Князь наблюдал за экзекуцией не вставая с места, сквозь открытую дверь юрты. Виновного разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Экзекутор "вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в жёлтый, после – в красный и синий шёлк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращён Дугар-Мерену".
У экзекуторов Азиатской дивизии "бамбуки" были берёзовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали шелками разных цветов – от нейтрального синего до священного жёлтого, непосредственно покрывающего этот атрибут княжеского сана, но пороли с восточной изобретательностью, нередко забивая человека насмерть. На смену патриархальной казачьей нагайке пришли куда более разнообразные и экзотические методы поддержания воинской дисциплины.
Собственно, нагайки в дивизии были упразднены, их место занял монгольский ташур – специфическая плеть с несколькими длинными, ременными или плетёными хвостами на довольно коротком деревянном черне дюймовой толщины ("в два пальца"); к другому его концу крепилась петля для подвески к седлу или дверной притолоке. Однако погонщики верблюдов пользовались только чернем, без самой плети. Такая палка с темляком на рукояти и небольшим утолщением на ударном конце достигала в длину полутора аршин (около метра). Именно эту разновидность ташура Унгерн сделал обязательной принадлежностью экипировки офицеров и всех вообще всадников некоторых привилегированных частей.
В парадном строю всадник, сидя в седле, должен был нижним, концом упереть ташур в левое стремя, а на верхний положить руку. В походе предписывалось употреблять его вместо нагайки, но для лошадей он не слишком годился и по сути дела не имел практического применения. Ташур был отличительным знаком принадлежности к касте избранных и при этом, подобно прообразу всякого державного жезла, являлся орудием наказания. Существовал даже глагол "ташурить", то есть пороть ташуром. Отношение к этой бесполезной и неудобной палке в дивизии было резко отрицательным, но роптать никто не смел, пока в августе 1921 года не вспыхнул мятеж. После убийства Резухина офицеры и казаки его бригады первым делом избавились от ненавистных ташуров – они были свалены в кучу и под крики "ура" торжественно сожжены, как символ свергнутого режима.
Унгерн почти никогда не расставался с ташуром, ставшим, по словам Князева, "одной из существенных причин развала всего дела барона и гибели его самого". Льстецы сравнивали его ташур с дубинкой Петра Великого, который тоже был скор на расправу. Если Унгерну казалось, что кто-то игнорирует его приказы или проявляет недостаточное усердие, он "налетал, как шквал" и несколькими быстрыми ударами ташура сшибал виновного с коня. Ташур был тяжёлый, рука у барона – тоже нелегкая. При этом бил он обычно по голове, зачастую разбивая ее в кровь. Бывалые унгерновцы советовали новичкам на всякий случай класть в шапку или под донце фуражки толстую рукавицу на меху. Этот оригинальный способ сделать удары ташура менее болезненными и не опасными для жизни был позаимствован у монголов. Они издавна использовали его для защиты от гнева китайских чиновников.
Публичное избиение не только солдат и казаков, что принято было и в семёновских частях, но офицеров до полковников включительно, стало единственным прецедентом такого рода за все годы Гражданской войны. Унгерн любил оправдывать свою жестокость ссылкой на "обычаи Востока", но здесь это объяснение не срабатывало: у монголов со времен Чингис-хана старший нойон мог приговорить младшего к смерти, но не унизить его физическим наказанием.
По Князеву, Унгерн бил ташуром "в минуты высшего напряжения своей начальнической энергии или же почти отчаяния, что никто его не понимает, никто не проявляет должной жертвенности, и видя вокруг себя только шкурный интерес". Это комплиментарное оправдание привычки разбивать головы подчинённым не стоит принимать всерьёз. Поплатиться можно было за пустяковую оплошность. Хитун, например, пострадал за то, что, имея Унгерна пассажиром, слишком близко подъехал на автомобиле к предназначенному для дивизии табуну и напугал лошадей рёвом мотора. Подлинными причинами той легкости, с какой Унгерн пускал в ход свой ташур, были обостренная постоянным нервным напряжением психическая неуравновешенность и отношение к своим офицерам и всадникам, как к "сброду", который другого языка попросту не понимает. Впрочем, если при угрозе получить ташуром по голове кто-то из офицеров хватался за револьвер, Унгерн отступал и в дальнейшем с уважением относился к таким смельчакам."
"... По воспоминаниям современников носил барон Унгерн в тёплое время полевую офицерскую фуражку с мягкой тульей, халате-дээл червонно-золотой парчи, высокие монгольские сапоги, на поясе – две гранаты, в руках ташур – бамбуковая палка погонщиков верблюдов. От себя для придания фигуре воинственности добавил ему казачью шашку и маузер. Полагаю, что барон вполне мог быть вооружён таким образом. На камне, на который опирается фигура правой ногой, воспроизвёл какие-то монгольские иероглифы с фотографии старого надгробья. Что они означают – не знаю, может кто-то переведёт. Для придания взгляду ошалелости - выбелил белки."
Несколько дней, продолжая тему использования ташура, читал у Леонида Юзефовича в книге "Самодержец пустыни" о телесных наказаниях в Азиатской дивизии Унгерна с первых дней её существования:
...Телесные наказания в Азиатской дивизии стали нормой, даже за дисциплинарный проступок могли забить до полусмерти. В частях имелись осведомители, доносившие о настроениях, разговорах, распитии спиртного и состоявшей под столь же строгим запретом картёжной игре. Понимая, что в России тотальная борьба с алкоголем обречена заранее, Унгерн сквозь пальцы смотрел на выпивавших дома, но тех, кто пьяным попадался на улице, сажали в заминированный подвал, где каждый неосторожный шаг грозил гибелью. Считалось, что это лучший способ заставить человека быстро протрезветь.
Хищения и приписки наказывались строже, но тут всё решала личность виновного. Легкомысленный растратчик ещё мог быть прощен, расчётливый вор – нет. Прапорщик Козырев, прокутивший десять тысяч рублей, остался жив, а сотенный каптенармус, присвоивший куда более скромную сумму, был повешен на фонарном столбе в центре поселка и в назидание всему интендантскому племени висел там несколько дней, пока не оборвалась верёвка.
В фольклорных рассказах барон предстает гневным, неистощимым в разнообразных карах, но справедливым владыкой. Как Дракула или Иван Грозный, он назначает виновным такие наказания, которые вытекают из их же преступлений: интендант, при переправе подмочивший драгоценную муку, приговаривается к утоплению, а привезший недоброкачественный фураж – к поеданию гнилого сена.
Офицеров собственного производства Унгерн не считал за людей, но к простым казакам относился лучше. Те, якобы, платили ему чистосердечной любовью и за глаза "ласково" называли "дедушкой". За 32-летним Унгерном действительно закрепилось это прозвище, никак не подходившее ему по возрасту. Оказавшись в Даурии, капитан Шайдицкий попробовал выяснить его смысл, но внятного ответа не добился. Уклончивость его собеседников объяснялась, видимо, тем, что прозвище было не совсем ласковое. По Далю, "дедушка" – "почётное название домового", "дедок" – "колдун", а "дедер" – и вовсе "чёрт", "диавол", всякая "нечистая сила". Ничего удивительного, что само слово "барон" в дивизии "... произносилось каким-то таинственным полушёпотом".
От Даурии до китайской границы оставалось ещё шестьдесят верст, но пограничный контроль проходил именно здесь. У пассажиров проверяли документы, заставляли предъявить имевшиеся при себе деньги и ценные вещи, часть которых изымалась, если общее их количество превышало некие негласно установленные нормы. Подозрительных обыскивали вплоть до нижнего белья. С особым пристрастием проверялись поезда, идущие в Китай. Для русских беженцев Даурия была последним, но опаснейшим, как все лежащее у самой цели, препятствием на пути к желанному покою. Во время стоянки люди старались не выходить из вагонов и облегченно вздыхали, когда состав наконец трогался.
Позднейшие попытки развеять дурную славу этого места успеха не имели. "Даурия наводила ужас только на тех, кто мыслями и сердцем не воспринимал чистоту Белой идеи", – объяснял харбинской публике Шайдицкий, невольно подтверждая то, что хотел оспорить: под такой пункт обвинения можно было подвести кого угодно. С осени 1919 года, когда в Маньчжурию хлынул поток беженцев, унгерновцы снимали с поездов по 100–150 человек в неделю. Это были люди, будто бы уличённые в симпатии к большевикам, под которыми понимались все недовольные семёновским режимом, или обвинённые в краже казенного имущества, каковым могли объявить любой багаж. Невезучих уводили на "гауптвахту", как называлась разместившаяся в подвалах одного из "фортов" тюрьма. Там шла дальнейшая сортировка. Одних в качестве даровой рабочей силы отправляли в мастерские, других оставляли под следствием, третьих после профилактической порки гнали на все четыре стороны. Тела тех, кому окончательно не повезло, "покрыли сопки к северу от станции".
Расстрелы производили люди коменданта Даурии, драгунского подполковника Лауренца. Суда не было, но на первых порах приговоры оформлялись в письменном виде. Этой стороной дела ведал специально приглашенный в Даурию генерал Евсеев, выпускник Военно-юридической академии. Его образование считалось достаточной гарантией законности всего того, что он скреплял своей подписью, но впоследствии даже такие формальности Унгерн счёл излишними.
Говоря о белых режимах типа семёновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования "непомерно росли в контрразведывательных отделах", а "любители сильных ощущений создавали застенки". Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь всё измерялось иными масштабами. При порке "бамбуками", как именовали березовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов.
Выражение "китайские казни" перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали её печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности ...
Современники насчитывали в белом Забайкалье одиннадцать "застенков смерти". Здесь людям рубили пальцы на "мясной колоде", избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскалёнными шомполами, "приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции".
Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты "Пупсик" в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семенова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он ещё оставался жив ...
Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключённых здесь кормили солёной рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто "подозрительных", и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в "чистоту Белой идеи". Когда Семёнов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жён, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным её отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: "не знаем, за что нас губят".
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать её, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. "Я не знаю пощады, – заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, – и пусть ваши газеты пишут обо мне всё, что угодно. Я плюю на это! Я твёрдо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников”. А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: "Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов "Чёрной руки"? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?"...
"Нынче нельзя верить и сыну родному", – говорил Унгерн полковнику Сокольницкому. А Оссендовскому жаловался: "Я никому не могу верить, нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания присвоены, документы подделаны". Это типично для него – мыслить себя единственным настоящим человеком среди псевдолюдей, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением ...
До поражения под Ургой [после первого неудачного штурма] Унгерн мог подвергать офицеров унизительным наказаниям, иногда расстреливал, но не поднимал на них руку. Отныне офицерские погоны перестают быть защитой от ударов его ташура. Восстановлена система доносительства с целью выявлять потенциальных дезертиров и вообще всех недовольных. Виновные караются с небывалой прежде жестокостью. Даурские застенки возрождены в юрте ординарца барона, хорунжего Бурдуковского по кличке "Квазимодо". Он стал главным палачом для "своих", как Сипайло – для чужих.
С Баруна было много побегов, одиночных и групповых, но погоня всегда имела преимущество в скорости, ибо двигалась на сменных, а по Хайларской дороге – на уртонных (ямских) лошадях... Некоторые неудачники были выданы осведомителями и погибли прежде, чем сумели осуществить свой замысел. У одного офицера нашли запас лепёшек, что было неоспоримой уликой, доказывающей намерение бежать. Увидев приближающегося к его юрте Бурдуковского, он попытался скрыться, но был пойман, истерзан пытками и расстрелян посреди лагеря.
Самым массовым и трагичным стало бегство сформированной в Акше Офицерской сотни, входившей в полк имени атамана Анненкова. Его временный командир, поручик Царегородцев, сам организовал этот побег. В нём участвовало 15 офицеров и 22 всадника, считавшихся рядовыми, но тоже имевших офицерское звание. Все они раньше служили у Колчака и доверяли друг другу. Доносчиков среди них не нашлось. В назначенный день Царегородцев с вечера выслал большую часть своих людей в конную сторожевую заставу на подступах к лагерю, а потом сам с остальными участниками "заговора" выехал "для проверки заставы". Соединившись, "заговорщики" помчались на восток, имея в запасе целую ночь, чтобы уйти, как можно дальше.
Узнать о побеге Унгерн мог не раньше утра. После того, как Унгерн послал две сотни всадников чахарского князя Найдан-гуна. в погоню за Офицерской сотней, в лагере воцарилось напряженное ожидание. Старые даурцы жаждали крови "предателей", бывшие колчаковцы "сочувствовали отважным и с замиранием сердца ждали роковой развязки"...
О дальнейшем рассказывали по-разному. Ясно только, что по дороге Царегородцев начал отделять от своего отряда небольшие группы, чтобы сбить погоню со следа, и сам вошёл в одну из таких групп, но большая часть его людей, около трёх десятков человек, ещё держались вместе, когда были настигнуты чахарами. По одной версии, те напали на них ночью, во время привала ... и перебили их спящими. По другой, более вероятной, сначала угнали лошадей, пасшихся рядом с биваком, а утром, окружив беглецов, издали открыли по ним ружейный огонь. Офицеров было вдесятеро меньше, они заняли круговую оборону на вершине сопки и отстреливались три дня, пока не иссякли патроны. Кто-то, вероятно, покончил с собой, прочие были убиты и обезглавлены. Их головы чахары в кожаных мешках привезли Унгерну в подтверждение того, что задание выполнено.
Эти доказательства были предъявлены ему вечером не то пятого, не то шестого дня после побега. По рассказу Князева, которого трудно заподозрить в желании опорочить любимого начальника, к тому времени уже стемнело, поэтому Унгерн при свете костра внимательно осмотрел каждую из приблизительно тридцати голов, опасаясь, что чахары его обманут и "подсунут фальшивки в корыстных целях". Опознав бывших соратников в лицо, он пересчитал жуткие трофеи, после чего строго по счёту выдал Найдан-гуну обещанную награду. По слухам, чахары получили по десять золотых империалов за голову.
Царегородцева догнали и убили в 60 верстах от границы. Все те, кто успел отделиться от главной группы, тоже погибли, живыми привезли трёх человек, в том числе поручика Ждановского. Подозревая, что "метастазы заговора пронизали всю дивизию", Унгерн приказал пытать этих троих, чтобы узнать правду. В юрте Бурдуковского с них ремнями срезали кожу, срывали ногти, сажали на раскалённую печь, но ничего не добились и в назидание потенциальным дезертирам повесили в береговых кустах возле проруби на Тэрельдже, где брали воду и поили лошадей. "Утром и вечером прилетало чёрное воронье на труп Ждановского и гулко стучало клювами по мёрзлому телу”, – пишет неизвестный унгерновский офицер ..."
О казни поручика Ружанского вместе с женой, а также о сожжении на костре любимца барона, прапорщика Чернова, упоминалось ранее ...
Кроме ташура другим обычным наказанием было "сажание на крышу". Неизвестно, кто подсказал Унгерну этот оригинальный способ карать виновных, но точно не монголы. Скорее всего, однажды он употребил его по вдохновению, а затем ввёл в систему. "Любопытную картину представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу", – вспоминал Макеев.
Это наказание было дисциплинарным, применялось, в основном, к офицерам и являло собой нечто среднее между заключением на гауптвахте и выставлением у позорного столба. Правом прибегать к нему обладали только сам Унгерн и Резухин. Першин, проходя мимо здания штаба, не раз видел на крыше "десятки людей, ровно стаю голубей". Они "жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения". Пьяных привязывали к трубе, чтобы не упали и не покалечились. Легче приходилось тем, кто попадал на плоские земляные кровли китайских фанз. Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на верёвке, но пронырливые вестовые ухитрялись доставлять своим офицерам всё необходимое, от тёплых вещей до алкоголя. Наказанные были молоды, жизнь брала своё, и "нередко с крыши неслась залихватская песня".
Некоторые приговаривались к сидению без пищи и воды, однако за исполнением таких приговоров никто не наблюдал, и если товарищей по оружию поблизости не было, среди горожан обязательно находились такие, кто за скромную плату или по доброте душевной снабжали страдальцев провизией. Угодивший на крышу Хитун сидел вместе с юным монгольским князем, пропившим выданные ему на агитацию в кочевьях казённые деньги. Пьяный он катался по Урге на автомобиле, одной рукой обнимая сидевшую рядом "даму", а другой гордо поднимая национальный флаг. Древком этого флага его и выпороли, после чего отправили на крышу. Третьим в их компании оказался артиллерист, чьи батарейные верблюды загадили священную землю возле Ногон-Сумэ. Всех троих бескорыстно подкармливал штабной повар-китаец. Он украдкой бросал им то хлеб, то варёный картофель, и Хитун, вспоминая жестокость своих китайских тюремщиков, размышлял о том, "какие бывают различные китайцы".
Гораздо страшнее, чем голод и жажда, были мороз и пронзительный ветер без малейшей возможности от него укрыться. Зимой простужались, обмораживали пальцы на руках и ногах, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. В летний зной сидение на раскалённой железной крыше становилось настоящей пыткой, но бежать никто не решался – это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед "дедушкой", и единственным человеком, кто ночью не побоялся слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, на пару с которым Першин после взятия Урги посетил ставку барона.
В лесистой местности вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а иногда и с вечера до утра. Если бивак разбивали надолго, деревья вокруг лагеря были усеяны скрючившимися фигурками. Однажды "на кустах" очутился весь штаб дивизии, включая Макеева, вспоминавшего об этом не без умиления оригинальностью начальственных причуд: "Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом". Всё это было вовсе не так весело, как по прошествии многих лет представлялось ностальгирующему по временам молодости Макееву. Полковник Львов, один из последних в длинной череде начальников штаба Азиатской дивизии, во сне упал с высоты на землю, сильно расшибся и чудом остался жив.
В степи провинившихся зимой сажали на лёд, не разрешая разводить костёр на 30-градусном морозе, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Такие меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и сравнивал себя с Николаем I и Фридрихом Великим – тоже сторонниками палочной дисциплины. Однако его прихотливая фантазия во всём, что касалось казней и экзекуций, их поразительное разнообразие, строгая классификация вплоть до "смертной казни разных степеней", индивидуальные кары для того или иного грешника – от перетягивания на верёвке через ледяную реку до сожжения заживо, всё это вызывает в памяти не прусского короля и не российского императора с их ранжирами и шпицрутенами под барабанный бой, а тени властителей тех отдаленных эпох, которые Унгерн считал золотым веком человечества.
29 октября жители столицы Монголии отмечали 377-летие г. Улан-Батора.
Город Өргөө (монг. "Дворец", "Ставка" - отсюда произошло название "Урга", применявшееся в русской и европейской литературе до 1924) был основан в 1639 году как буддийский монастырь. Со 2-й половины 17 века был кочующим, а с 1778 - оседлым административным центром Внешней Монголии. С 1706 г. назывался Их-хурээ (монг. "Великий монастырь"), с 1911 г. Нийслэл-хурээ (монг. "Столичный монастырь"). В 1924 году был переименован в Улан-Батор.
Праздник начался с возложения цветов к монументу в честь образования Улан-Батора. Он находится в сквере на юго-востоке площади Сухэ-Батора, правее нового торгово-офисного центра Central Tower. Монумент выполнен в традиционном монгольском стиле (каменная черепаха со стелой). На стеле находится герб Улан-Батора.
К началу XX века монгольское население Урги достигало 25 тыс. чел., из которых 10 тыс. было либо монахами, либо лицами, занятыми в монастырском хозяйстве. На 1919 год население Урги оценивалось приблизительно в 100 тыс. человек, из которых 30 тыс. составляли монголы (20 тыс. лам и 10 тыс. мирян), а около 70 тыс. составляли китайцы; кроме этого в Урге проживало до 3 тыс. русских.
Урга. 1891 г.
На тайной встрече монгольской знати летом 1911 года в Урге было принято решение об провозглашении независимости. 30 ноября ургинский амбань Сандо получил письменное уведомление о низложении китайской власти во Внешней Монголии и объявлении суверенитета страны, и был вынужден покинуть город.
Богдо Javzandambyn. "Жёлтый дворец". Начало ХХ века.
Консульство Русской Империи в Урге.
Новопровозглашённое государство было поддержано Российской империей. Монголия получила займ в 5 млн руб., однако с момента Октябрьской революции русское влияние в Монголии начало ослабевать, и в 1919 году Урга была оккупирована десятитысячной китайской армией генерала Сюй Шучжэна. В феврале 1921 года город был освобождён Азиатской дивизией Р. Ф. Унгерн-Штернберга; в Урге был учинён первый и последний в истории Монголии еврейский погром (погибло до 50 человек, или около 10% евреев, живших в Монголии, вместе с китайским гарнизоном бежала часть населения).
Их Хүрээ. Маймачен.
Город был оставлен Унгерном для похода в Россию против красных; потерпев ряд поражений, он отвёл дивизию с кяхтинского тракта, оставив на дороге на Ургу лишь небольшой заслон. Город 6 июля 1921 года был занят красными в результате операции объединённых войск Монгольской Народной Армии (во главе с главнокомандующим Дамдином Сухэ-Батором), войск РСФСР и Дальневосточной Республики.